Осень патриарха

Словом, жизнь превратилась в каждодневный праздник, который не нужно было подогревать искусственно, как в прежние времена, ибо все шло прекрасно: государственные дела разрешались сами собой, родина шагала вперед, правительством был он один, никто не мешал ни словом, ни делом осуществлению его замыслов; казалось, даже врагов не оставалось у него, пребывающего в одиночестве на вершине славы, – его дорогой друг, генерал Родриго де Агилар, мог быть доволен своей работой; он тоже был доволен, почему и велел однажды построить на плацу всех тех рядовых президентской гвардии, которые при подавлении беспорядков проявили особую беспощадность и рвение, и произвел их всех в офицеры, хотя и понимал, что теперь придется восстанавливать армию, ибо офицеры должны кем-то командовать, – армию, которая рано или поздно укусит кормящую ее руку; однако он произвел этих рядовых гвардейцев в офицеры, ткнув каждого в грудь и по наитию называя тот или иной чин: «Ты – капитан! Ты – майор! Ты – полковник! То есть что я говорю? Ты – генерал, а все остальные – лейтенанты! Ни фига, дружище, не дрейфь, принимай свое войско!» Он не обошел и тех, кто был искренне опечален его смертью, взволнованное благодарное чувство к этим людям переполняло его, поэтому он велел разыскать того старика-ветерана, который в день прощания с усопшим скорбно стоял у гроба, отдавая покойному честь, велел разыскать того мужчину, который поцеловал перстень на руке покойника, и наградил этого мужчину и старика ветерана медалью мира; он приказал найти рыдавшую над его гробом торговку рыбой и подарил этой бедной женщине, у которой было четырнадцать детей, именно то, в чем она больше всего нуждалась: большой дом со множеством комнат; он приказал нашу и ту лицеистку, которая положила в гроб цветок, и выдал ее замуж за моряка, чем осуществил самую ее сокровенную мечту. И все же его потрясенное сердце, которое он пытался успокоить, раздавая милости, не знало покоя до тех пор, пока во дворе казармы Сан-Херонимо он не увидел связанными всех уцелевших участников штурма президентского дворца; страх и ненависть обостряют память, и он опознал каждого с беспощадной безошибочностью и разделил пленных по степени их вины: «Ты командовал штурмом – стань сюда! Ты отшвырнул от гроба плачущую женщину – стань сюда! Вы осквернили труп, волокли его по лестницам и грязным лужам – станьте здесь! А все остальные – здесь! Я вам покажу, рогоносцы!» Но не сама кара была для него важной, просто кара его не удовлетворяла, – ему нужно было убедить самого себя, что ожесточение, с которым люди шли на штурм дворца, их глумление над трупом не были вызваны стихийным взрывом народного негодования, что вообще не было никакого народного возмущения, а была вылазка гнусных наймитов, и поэтому он допрашивал пленных самолично, добиваясь, чтобы они признались, что они гнусные наймиты, добиваясь от них желанной его сердцу иллюзии. Но они не признавались, и тогда он приказал подвесить их к потолочной балке, чтобы они висели, как попугаи, – головой вниз, со связанными руками и ногами, по нескольку часов, а когда это не помогло, он приказал бросить одного из них в крепостной ров, а всем остальным приказал смотреть, как их товарища терзают и живым пожирают кайманы; когда же и это не помогло, он выбрал по одному человеку от каждой группки пленных и приказал, чтобы с них на глазах у всех содрали кожу, и все должны были смотреть на эту кожу, желтую и нежную, как плацента, только что исторгнутая из чрева роженицы, смотреть, как из оголенных до живого мяса тел, вздрагивающих на каменных плитах казарменного плаца, обильно сочится горячая липкая кровь; и тогда все эти упрямцы признались, что так оно и есть, что они наймиты, что им заплатили четыреста золотых песо за то, чтобы они осквернили труп, сволокли его на рыночную свалку, что они поначалу не хотели этого делать ни за какие деньги, ибо это противно их убеждениям, что они против него ничего не имели, тем более против мертвого, но случилось так, что на одном из тайных сборищ, где присутствовали два высших армейских генерала, их принудили сделать это, запугали их всяческими угрозами, – «Только поэтому мы согласились, честное слово!» И тогда он, облегченно вздохнув: «Бедные обманутые ребята!» – приказал накормить их, дать им возможность выспаться, а утром бросить на съедение кайманам. Отдав этот приказ, он отправился к себе во дворец, чувствуя, как душа освобождается от власяницы сомнений, и бормотал самому себе с полным удовлетворением: «Ну вот черт подери все убедились что народ тут ни при чем народ меня любит!» Затаптывая последние головешки того костра тревог, который некогда зажег в его сердце Патрисио Арагонес, он решился на постановление об отмене пыток и поклялся, что пытки никогда больше не повторятся в этой прекрасной стране; после этого убили всех кайманов и демонтировали камеры пыток, где можно было, не убивая человека, перемолоть ему кости; затем была объявлена всеобщая амнистия, после чего, размышляя о будущем, он был осенен догадкой, волшебным озарением, которое явило ему причину всех бед страны, а именно – у людей слишком много свободного времени для всяких там размышлений, поэтому надо чем-то занять это время; с этой целью он возобновил мартовские поэтические состязания и ежегодные конкурсы красавиц, оспаривающих титул королевы красоты, построил самый большой в карибских странах крытый стадион с прекрасной гандбольной площадкой, обязав нашу команду играть под девизом «Победа или смерть»; в каждой провинции он основал бесплатную школу метельщиц, ученицы которой, фанатично преданные ему за бесплатную науку девицы, рьяно подметали не только в домах, но и на улицах, а затем принялись подметать дороги – проселочные и шоссейные, все подряд, так что кучи мусора возили из одной провинции в другую и обратно, не зная, что с ним делать, и каждая вывозка мусора сопровождалась демонстрацией под сенью государственных флагов и пламенных транспарантов: «Храни господь апостола целомудрия, заботящегося о чистоте нации!» – он же в это время, изобретая новые занятия для своих сограждан, медленно, как задумчивое животное, шаркал ногами по дорожкам сада, окруженный прокаженными, слепыми и паралитиками, которые выпрашивали у него щепотку целительной соли, крестил в стоявшей под открытым небом купели детей своих давнишних крестников, нарекая каждого младенца своим именем; подхалимы славили его, называя единственным, а он в ту пору и впрямь был единственным в своем роде, ибо не было у него больше двойника и приходилось ему выступать своим собственным двойником в этом дворце, превращенном в рынок, куда, что ни день, доставляли бесчисленные клетки с птицами, – что ни день с той поры, как распространился слух, что его мать, Бендисьон Альварадо, была когда-то птичьей торговкой; одни присылали птиц из подхалимства, другие – с явной издевкой, но как бы там ни было, во дворце скоро не осталось свободного местечка, где можно было бы повесить новые клетки; на эти заботы накладывалось множество других государственных забот, государственных дел, и все эти дела пытались решить одновременно, в результате чего в кабинетах толпилось столько народу, что невозможно было определить, кто здесь чиновник, а кто проситель; для того чтобы избавиться от тесноты, разобрали столько внутренних перегородок, понаделали столько окон, чтобы все могли любоваться морем, что обычный переход из одного помещения в другое стал походить на передвижение по обдуваемой встречными ветрами палубе парусника, затерянного в осеннем морском просторе. И хотя мартовские пассаты дули в дворцовые окна испокон веку, все стали говорить, что, мол, это ветры спокойствия и мира, мой генерал; даже шум в ушах, который досаждал ему много лет, превратился в голос мира и спокойствия, личный врач так и сказал ему: «Это мир и спокойствие звучат в ваших ушах, мой генерал!» Все сущее на земле и на небе знаменовало мир и спокойствие, всеобщее благоденствие – с того самого дня, как он восстал из мертвых, и он верил в это, верил, что наступила тишь, гладь и божья благодать, верил настолько, что в декабре снова посетил дом на скалах, чтобы насладиться несчастьем бывших диктаторов, образующих в этом доме тоскливое братство, а те прерывали партию в домино, чтобы в который раз показать ему на костяшках: «Я был, допустим, дубль-шесть, а твердолобые консерваторы, допустим, дубль-три, но я не учел закулисной сделки попов и масонов». И была же ему охота болтать об этом, старому хрычу, позабыв о стынущем супе! А затем другой старый хрыч принимался объяснять, что, например, эта вот сахарница – президентский дворец, а вражеское орудие при попутном ветре посылало снаряд на расстояние в четыреста метров, что, не будь попутного ветра, снаряды не достигли бы президентского дворца, – «И если вы нынче видите меня в таком положении, то виной тому какие-то восемьдесят с чем-то сантиметров. Невезуха!» Но даже самые упорные были сломлены слишком долгим изгнанием, теряли всякую надежду, жили тем, что, завидев на горизонте корабли своего отечества, которые они узнавали по цвету дыма, ржавости гудков, спускались в порт и под моросящим дождем искали выброшенные моряками, использованные на завертку жратвы газеты, вытаскивали их из мусорных ящиков и прочитывали от корки до корки не только слева направо, но и справа налево, пытаясь прогнозировать политическое развитие в своих странах на основании сообщений о том, кто там, на родине, женился, кто помер, кто кого пригласил и кто кого не пригласил на вечер по случаю дня рождения; каждый ждал, что его судьбу изменит направление какой-нибудь грозной тучи, которая, даст бог, обрушится на его страну опустошительным ураганом, и тот снесет все дамбы и плотины, в результате чего реки ринутся на поля и погубят урожай, жилища будут разрушены, начнется голод, чума, вымирание, и людям ничего не останется, как призвать на помощь того, кого они изгнали, чтобы он спас их от последствий катастрофы и от анархии. «Так оно и будет, вот увидите!» Однако в ожидании этого великого часа приходилось отзывать в сторонку кого-либо из самых молодых обитателей приюта и просить тихонько: «Будьте любезны, вденьте мне нитку в иголку, – я должен заштопать брюки… я не могу их выбросить, они дороги мне как память… это моя духовная ценность…» Приходилось тайком от других заниматься постирушками, незаметно подбирать использованные бритвенные лезвия, которыми поначалу разбрасывались новички приюта, обедать в одиночестве, запершись на ключ в своей комнате, чтобы скрыть беззубую немощь, чтобы не обнаружить публично признаки старческого маразма, свидетельство внезапного старческого недержания – позорно замаранные штаны. И в один прекрасный день одного из них, явно подзадержавшегося на этом белом свете, обряжали в последнюю приличную рубашку, пришпиливали к его груди все регалии, заворачивали тело в национальный флаг родины покойного и, спев над ним его национальный гимн, отправляли в страну забвения, отдавали ее ему во власть, – изъеденное эрозией горестей, окаменевшее от печалей сердце умершего было единственным балластом, который увлекал его в эту страну, расположенную на дне моря у подножия скал; на земле оставалось после него пустое место – пляжный стульчик на террасе безысходности. «Мы присаживались на этот стульчик, разыгрывая между собой вещички покойного, если они были, мой генерал. Вы только подумайте, какой жалкий конец после такой славы!»