Огарева, 6

– У тебя какого-нибудь болеутоляющего нет?

– А что?

– Не знаю. Брюхо ноет. Вернее, болит. Говоря откровенно, чудовищно болит.

– Врачам показывался?

– Не рачок ли у меня, Митя?

– Идиот!..

– Это еще надо доказать… Ты же сам проповедовал, что наше поколение слабее пятидесятилетних, потому что те не знали радиации в детстве и городских шумов в юности.

– Это я проповедовал потому, что у меня у самого болело сердце и я думал, что перенес на ногах инфаркт. Ерунда. Отдохни недельку – и все пройдет.

– Левону тоже говорили – ерунда, все пройдет. А болело у него там же.

Костенко снова вспомнил Левона: за месяц перед смертью, когда он знал уже, что ремиссия кончилась и счетчик начал шершаво отсчитывать последние дни жизни, он позвонил Костенко и пригласил его на студию.

– Я хочу показать тебе материал, – сказал тогда Левон. – Кёс предложил мне сняться в его картине, я роль жулика играю…

Костенко приехал на «Мосфильм», и они сидели вдвоем в «яичном зале» (так в шутку называли маленький просмотровый зал, потому что он был декорирован ячеистыми картонками, в которые упаковывают яйца: выяснилось, что эти картонки хороши для звукопоглощения), и Левон пристально смотрел на Костенко, думая, что тот, увлеченный происходящим на экране, не видит его взгляда. А Костенко видел глаза Левона, он научился видеть все вокруг себя, и он видел в глазах друга такую боль, что в горле запершило, но он заставил себя засмеяться и, не поворачиваясь к Левону, сказать: