Элегии родины

Взгляды моей матери – как бы редко ни были они произносимы вслух, – могли бы подготовить меня к пониманию диспептической точки зрения Мэри на ее собственную страну, но этого не случилось. Даже моя принадлежность к исламу не сподобила меня увидеть то, что видела Мэри, ни даже одиннадцатое сентября. Я помню ее письмо через несколько месяцев после того страшного сентябрьского дня, навеки изменившего жизнь мусульманина в Америке. Десятистраничное послание, в котором она меня ободряла, призывала иметь мужество, говорила о своей борьбе – борьбе женщины нестандартной ориентации в Америке, неослабевающую схватку за собственную целостность, о трудности своего пути к автономии и самоидентификации – и все это были лишь языки пламени, пробивающиеся из-под коры, провоцирующие творческую ярость, смиряющие сентиментальность, избавляющие ее от надежды в идеологии. «Встретилась трудность – используй ее, обрати в свою пользу», – таково было ее наставление. Трудность была тем оселком, на котором она острила свою аналитическую мощь – понимание тех «как», «почему» и «что», – которые она видела, а я даже пятнадцать лет спустя не мог по-настоящему увидеть сам: мои усугубляющиеся трудности мусульманина, живущего в этой стране несмотря ни на что. Нет. Мне не увидеть было того, что видела Мэри, пока я не стал свидетелем безвременного упадка поколения коллег, выжатых работой, которая никогда не приносила достаточно денег, тонущих в долгах ради ухода за детьми с расстройствами, не поддающимися излечению; пока не увидел родственников – и лучшего друга школьных лет, – кончивших приютами или улицей, вышвырнутых из домов, за которые они больше не могли платить, пока не случилось без малого дюжины суицидов и передозов сорока-с-чем-то-летних друзей детства всего за три года; пока друзья и родственники не стали лечиться от отчаяния, забот, эмоциональной тупости, бессонницы, сексуальной дисфункции и преждевременного рака из-за химических замен всего на свете – от еды, продвигающейся по раздраженному кишечнику, и до лосьонов, намазанных на отравленную солнцем кожу. Я не видел этого, пока наша собственная частная жизнь не была сожрана публичным пространством, где была кодифицирована, конфискована без права выкупа и выставлена на аукцион; пока устройства, порабощающие наш ум, не наполнили нас ядовитой пеной культуры, не стоящей более этого названия, пока блестящая податливость человеческого разума – само внимание – не стало самой ценной услугой в мире, самые движения нашего разума не оказались преобразованы в потоки нескончаемого дохода где-то для кого-то. Я не видел этого ясно, пока Американская Суть полностью не овладела процессом грабежа, не идеализировала и законодательно не оформила раздел трофеев и не подвела почти к завершению оптовый грабеж не только так называемой колонии – каким это кажется теперь провинциальным и диалектным! – но самого мира полностью. Короче говоря, я не видел того, что видела тогда Мэри, пока не провалились мои попытки видеть это иначе, пока я не оставил веру в ложь о собственном искуплении, пока страдания других не возбудили во мне плач, зазвучавший отчетливее и яснее гимна собственным желаниям. Уитмена я впервые прочел с Мэри и был им покорен. Зеленые листья и сухие листья, копья летней травы, поворот головы, ожидающей, что будет дальше. И мой язык тоже вырос на родине – каждый атом этой крови рожден этой почвой, этим воздухом. Но это многообразие не стало моим. И не будет здесь песен прославления.