Радуга тяготения

Дома брат просмотрел письма – какие ломкие, какие в пятнах морской соли или выцветшие – за много лет, доставленные все сразу, мало что понял, хотелось только провести день, как обычно, в саду и теплице с тюльпанами (верховное безумье того времени), особенно с одною новой разновидностью, названной в честь нынешней его возлюбленной: кроваво-красными, тонко татуированными фиолетом… «У всех новоприбывших тут новый snaphaan…[59] но я держусь за свой неуклюжий старый фитильный… ведь я заслуживаю неуклюжего оружия для такой неуклюжей дичи, правда?» Однако Франс ни словом не обмолвился, что́ держало его средь зимних циклонов, заставляя совать пыжи из ветхих мундиров вслед свинцовым пулям, его, обожженного солнцем, бородатого и грязного, – если не шел дождь или он не оказывался в нагорьях, где кратеры старых вулканов собирали в чаши осадки, голубые, как небеса, и вздымали их приношеньем.

Он оставлял додо гнить – не мог помыслить питаться их мясом. Обычно охотился один. Но частенько после многих месяцев уединение начинало менять его, менять само его восприятье – зубчатые горы при полном свете дня вспыхивали у него прямо на глазах чудны́м шафраном, текучим индиго, небо становилось ему стеклянной оранжереей, весь остров – тюльпаноманией. Голоса – он бессонен, южные звезды, слишком густые для созвездий, изобилуют лицами и баснословными созданьями, еще менее вероятными, нежели додо, – рекли слова спящих, поодиночке, дуэтами, хором. Темпы и тембры – голландские, однако наяву в них никакого смысла. Только вот он полагал, что они его предостерегают… бранят, сердятся, что не способен понять. Однажды весь день просидел, уставясь на одинокое белое яйцо додо в травяной кочке. Слишком далеко, ни одна свинья на фуражировке не нашла б. Он ждал царапанья, первой трещинки, что потянет за собой сетку по известковой поверхности, – ждал явленья. Пенька зажата в зубах стальной змейки, готова зажечься, готова снизойти солнцем в море черного пороха и уничтожить младенца, яйцо света превратить в яйцо тьмы в первый же миг птенцова изумленного ви́дения, влажного пуха, взъерошенного прохладой этих юго-восточных пассатов… Каждый час поправлял прицел, глядя вдоль ствола. Вот тогда-то он, наверное, и увидел – если увидел вообще, – что оружие творит ось, мощную, как земная, между ним и этой жертвой, еще целой, в этом яйце, с родовой цепью, которую нельзя порвать долее, чем на эту ее вспышку мирового света. Так они и сидели – безмолвное яйцо и спятивший голландец, да еще аркебуза, что навеки соединила их звеном, в раме, блистательно недвижные, ни дать ни взять Вермеер. Двигалось только солнце: от зенита вниз и наконец за кривозубые горы к Индийскому океану, к дегтю ночи. Яйцо не дрогнуло, по-прежнему не взламывалось. Надо было разнести его на месте – он понимал, что птенец вылупится до рассвета. Но колесо сделало оборот. Он поднялся на ноги – суставы коленей и бедер выли от боли, голова звенела гонгом от распоряжений сновещателей: те бубнили, накладывались друг на друга, все неотложные, – и лишь захромал прочь, четко вскинув оружие на правое плечо.